Ярослав Марек Рымкевич. 1990-е. Фото: Гжегож Рогиньский / Forum

Ярослав Марек Рымкевич. 1990-е. Фото: Гжегож Рогиньский / Forum

Ярослав Марек Рымкевич: История прейдет, а поэзия останется

Слова

Интервью Натальи Горбаневской с поэтом Ярославом Рымкевичем об Осипе Мандельштаме, опубликованное в газете «Русская мысль» 12 июля 1985 года.

Наталья Горбаневская , предисловие к первой публикации интервью

Имя Ярослава Марека Рымкевича внимательному читателю «Русской мысли» знакомо: в прошлом [1984] году мы печатали отрывки из его повести «Польские разговоры летом 1983 года». Отрывки эти были напечатаны под взятым из текста названием «Задумайся об Осипе Мандельштаме...».

Ни имя Мандельштама , ни «польские разговоры» о русском поэте не появились в повести Ярослава Марека Рымкевича по чистой случайности: мол, можно бы поговорить о Мандельштаме, а можно — о Рильке, тоже замечательный поэт. Рымкевич много переводил Мандельштама, а вышедшая в прошлом году в подполье его книга стихов называется «Улица Мандельштама». В другом издательстве сборник стихов Ярослава Марека Рымкевича получил иное название — зато был дополнен циклом «Tristia», который прямо связан с поэзией и судьбой Мандельштама.

Еще добро бы, если бы Ярослав Марек Рымкевич был уникальным исключением среди польских поэтов (все, мол, поэты как поэты, поляки как поляки, а он один — русофил). Нет, Осип Мандельштам, его поэзия и его судьба заняли какое-то совершенно особенное место в Польше и современной польской поэзии. С Мандельштамом встречаешься в стихах поэтов разных поколений — не столько даже с влиянием, сколько с ним самим: именем, поэтом, судьбой. На стихах Мандельштама построил свой знаменитый спектакль времен
военного положения познанский Театр восьмого дня , ныне закрытый властями.

И вот, когда счастливым случаем в Париже оказался Ярослав Марек Рымкевич, я решила, встретившись с ним, поговорить именно о Мандельштаме. В конце концов, и я имею право изредка вспомнить, что я не только автор политических обзоров, и — поговорить о поэзии.

Наталья Горбаневская: Пан Ярослав , меня всегда поражало столь интенсивное «присутствие» Мандельштама в современной польской поэзии. Чем вы можете это объяснить? Если можно, расскажите и о ваших собственных отношениях с поэзией Мандельштама, и о том, как возникло, росло, изменялось это «присутствие» Мандельштама у поэтов вашего и других поколений.

Ярослав Марек Рымкевич: Я расскажу , как я пришел к Мандельштаму. Вообще в Польше Мандельштам стал известен еще в межвоенное двадцатилетие — благодаря поэтам группы «Скамандр» и великолепным переводам Павла Герца, которые до сих пор остаются образцовыми.

Но то , что я хочу рассказать, прямо относится к моей жизни и к моему поэтическому пути, то есть это будет точка зрения весьма индивидуальная, ибо каждый польский поэт воспринимает в Мандельштаме что-то свое, что-то иное выбирает из этого богатства, — и, вероятно даже, каждый из нас видит историю восприятия и усвоения Мандельштама в Польше несколько иначе, чем другие. На мой взгляд, в течение моей сознательной жизни, моей жизни поэта можно выделить по крайней мере два этапа, два периода восприятия Мандельштама — очень разные. На своем собственном восприятии я это вижу особенно остро и отчетливо.

Я открыл для себя Мандельштама где-то в первой половине 60-х годов , двадцать с лишним лет тому назад. Открыл я его благодаря Рышарду Пшибыльскому, с которым я тогда познакомился и подружился, он просто велел мне читать Мандельштама.

НГ: Вы читали по-русски?

ЯМР: Разумеется. Я , как каждый поляк, учил русский язык в школе. Я, может быть, знал его не очень хорошо, но читать мог без особых трудностей.

Моя поэтическая молодость прошла в основном за чтением английских поэтов: я воспитывался на Элиоте , Паунде, Одене, зато не слишком охотно обращался к славянской поэзии. Не было особого интереса и к французской поэзии, но это было нечто другое: мое поколение нуждалось в том, чтобы отмежеваться от наших предшественников. И, в частности, Милош ввел в круг нашего чтения англо-американскую поэзию , совершенно новую тогда для нас.

Зато Мандельштама я открыл позже , не в самой ранней молодости, и, как я сказал, благодаря Рышарду Пшибыльскому, который затем, в 1971 году, в поэтической («целлофановой») серии польского Госиздата выпустил томик стихов Мандельштама. Я думаю, что это лучший сборник переводов Мандельштама из всех, вышедших в Польше: профессионально подготовленный, с прекрасной вступительной статьей и с лучшим выбором переводов. С тех пор избранное Мандельштама выходило в Польше еще дважды или трижды.

Итак , я различаю два весьма различных рода восприятия Мандельштама. В тот первый период, когда я начал читать Мандельштама, его в Польше почти еще не читали. И я открыл Мандельштама прежде всего как великого поэта, вне его человеческой судьбы, абстрагируясь от нее. Я видел прежде всего великого, небывалого поэта — великого тем, что он сумел победить историческое время, сумел в то страшное историческое время, которое как раз и определило его судьбу, словно вознестись над этим временем, избежать всех ловушек, которые расставляет история, не попасть в сети поэзии, очерчиваемой только исторически, только политически.

Это было для меня доказательством необычайного мужества , необычайной интеллектуальной и духовной отваги: он вел себя как великий поэт, попросту как поэт. Перед ним стояли огромные поэтические задачи, и он не дал себя низвести до той страшной действительности, в которой ему пришлось жить, — он победил историю. И так уже на всю жизнь он остался для меня чудесным образцом человека, который сильнее истории, который доказывает, что поэзия есть нечто большее, чем история: история прейдет, а поэзия останется.

Расскажу , как я начал его переводить. Первое стихотворение, которое я перевел, было «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьей гамме...». Это было году в 63-64-м, я его перевел в Москве, в гостинице, и — прочитал перевод Надежде Яковлевне, с которой тогда познакомился. Она не слишком хорошо понимала по-польски, но у нее был, конечно, обостренный слух на мандельштамовскую фонетику, на звучание, и я от нее получил как бы разрешение продолжать переводы. Это было для меня большим счастьем и до сих пор остается предметом моей гордости.

И я продолжал переводить — в частности , много моих переводов вошло в издание Мандельштама 1971 года, подготовленное Рышардом Пшибыльским. Американское издание Мандельштама в Варшаве почти нельзя было найти — если оно и было, то, может, всего один-два экземпляра, и помню, что Рышард давал мне стихи, которые сам переписывал от руки. Одновременно он объяснял мне многое в этих стихах. Мое понимание Мандельштама, мои переводы многим обязаны тому усилию, которое в это вложил Пшибыльский. Нас, конечно, остро интересовала человеческая, историческая судьба Мандельштама, но это словно не было для нас самым главным — важнее всего была его поэзия.

Однако после появления книги Надежды Яковлевны и после выхода ее польского перевода (а я читал ее еще до того, в английском переводе) восприятие Мандельштама в Польше сильно изменилось — начался как раз этот второй период. Благодаря тому, что сделала Надежда Яковлевна, он вошел в сознание польского читателя, и его самого стали читать в очень широких кругах, и начали появляться всё новые переводы. И тут причиной интереса к нему стала его судьба.

В 70-е годы Мандельштам стал символической фигурой — убитый , замученный поэт символизовал для нас и наши собственные судьбы. Поэт, который заплатил собственной жизнью за право писать так, как он хотел, заплатил собственным телом за силу духа. Восприятие Мандельштама стало определяться его судьбой — его, так сказать, отношениями с историей. Особенно волнующим стал вопрос о его смерти: в Польше ходят разные версии о ней — не знаю, как в России, выяснено ли это?

НГ: Нет , это и в России не выяснено, и боюсь, что окончательно уже никогда не будет выяснено...

ЯМР: Значит , так и останется миф, соединяющий разные версии. В Польше постоянно ходят рассказы о том, как погиб Мандельштам. Так получилось, что человеческая судьба Мандельштама благодаря замечательной книге Надежды Мандельштам вышла на первый план.

Против такого восприятия не поспоришь , однако, по-моему, все-таки самое главное — это как читаются и воспринимаются сами стихи, и мне кажется, что восприятие их исключительно под углом судьбы Мандельштама что-то нарушает в отношениях с самой поэзией. Забывается суверенная сила поэзии, независимая от событий, выпавших на долю поэта. Думаешь уже только о человеке, который где-то там в Воронеже, на убогой окраине, слушает поцарапанные пластинки Моцарта, — на меня этот образ произвел очень сильное впечатление. Думаю, что так в основном и будут теперь читать Мандельштама в Польше — как творчество, символическое по отношению к эпохе.

Но для меня Мандельштам навсегда останется поэтом моей поэтической молодости , который нес в себе нечто такое важное, что сильно повлияло на меня, на мои собственные стихи. Он показал мне, что такое Греция, что такое Рим, где лежат и каковы корни европейской культуры, как следует воспринимать античное наследие. Мандельштам был важен для меня также по причинам чисто «техническим», своей поэтикой — композицией стихотворения, композицией поэтического образа, соотношением между образом и звуковой стороной стихотворения.

Следует вспомнить , что в Польше межвоенного двадцатилетия и даже позже, в течение по крайней мере всей первой половины XX века, а то и до конца 60-х, до начала 70-х годов, в роли «главного» русского поэта выступал Борис Пастернак. Всем было ясно, что вот это и есть основная фигура русской поэзии. Несколько в тени его стояли две великие поэтессы: Ахматова и Цветаева , — но Пастернака переводили больше всего, его переводили еще скамандриты, и все это было связано еще с линией восприятия и влияния русских символистов.

А моя молодость была связана с бунтом моего поколения против традиций символизма — это было тогда одной из важнейших проблем польской поэзии. Надо было воспротивиться тому символистскому дурману , который еще в течение всей первой половины века господствовал в европейской поэзии. Потому-то для меня были так важны англо-американские поэты: Элиот, Паунд, Оден, — которые как раз преодолевали западноевропейский символизм, и потому же так важен стал Мандельштам — как противоядие от русского символизма.

НГ: Акмеизм в России и был реакцией на символизм...

ЯМР: Да , но в Польше эта реакция была запоздалой: здесь как ведущая сила функционировал русский символизм и Пастернак, который был производным от этого символизма. Для людей на одно-два поколения старше меня было очевидно, что величие русской поэзии начала и всей первой половины XX века состоит именно в традициях символизма. Мандельштам был чем-то совершенно иным, он давал выход из этой трясины символизма.

Но , когда в середине 60-х годов мы с Рышардом Пшибыльским говорили, что Мандельштам — величайший русский поэт XX века, над нами просто смеялись. Всем было ясно, что великий поэт — один, и это Пастернак. Я понимал, что Пастернак — большой поэт, но относился к нему с некоторой отчужденностью, настороженностью.

Мандельштам своей точностью , чистотой, какой-то, скажем, холодностью своих образов был для меня открытием. Я и сейчас, хотя очень люблю его поздние стихи, больше всего восхищен «Камнем». Я думаю, что это великолепная книга, действительно краеугольный камень европейской поэзии. Для меня нет сомнения, что Мандельштам — один из величайших поэтов XX века не только в рамках славянского мира, но во всемирном масштабе, что он и дальше будет влиять на европейскую поэзию — и «технически», своей поэтикой, и тем, что он показывает, каковы ценности европейской культуры, показывает, что эти ценности можно пронести сквозь самые страшные времена и в самые страшные времена сохранить их.

Думаю , что и внутри польской поэзии мы увидим новые этапы восприятия Мандельштама, что это восприятие будет изменяться — и уже на наших глазах изменяется. О нем будут писать, будут выходить книги — как вышла книга Рышарда Пшибыльского «Вечный гость Бога». У нас еще будет много обликов Мандельштама. Есть нечто символическое в том, что он родился в Варшаве — факт, в сущности, случайный, но нам, полякам, приятно, что его жизнь началась у нас.

НГ: Я хотела бы еще спросить о прямом влиянии Мандельштама на ваши стихи. Читая их , я временами как бы слышу развитие мандельштамовских «тем», но тем в музыкальном смысле.

ЯМР: Да , это, пожалуй, для меня самое важное. Оглядываясь назад, на тридцать лет своего стихотворчества, я пытаюсь понять, чему я научился у Мандельштама кроме того, о чем я уже сказал: что он научил меня, как следует «читать» европейское прошлое, общие корни европейских традиций. Чему же еще я научился? Я уже сказал, что воспитывался на английской поэзии, а если говорить о польской — то на Милоше: он представлял для меня живую традицию, противостоящую той польской поэзии, от которой я хотел оттолкнуться. Я воспитывался на, условно говоря, холодных, охлажденных, «каменных» поэтах.

Мандельштам научил меня двум вещам. Первую из них , может быть, нелегко определить. Это, скажем так, нежность к миру людей, которой совсем нет у Элиота или Одена, а вместо нее есть холодная и даже, пожалуй, злорадная ирония. Уже в «Камне» есть великая любовь даже к материальной стороне мира, к тому, до чего можно дотронуться. А еще чему он меня научил — так это пению, мелодике.

НГ: То есть тому , чего почти нет в польской поэзии нескольких последних десятилетий...

ЯМР: Он научил меня , что поэзия должна быть как музыка, должна быть музыкой, что нет поэзии вне мелодии, пения. И это не просто теория — его стихи и есть пение.

НГ: И в то же время это не тот тип пения , какой есть, скажем, у Тувима...

ЯМР: Не тот. Очень трудно объяснить , в чем состоит это различие. Тут, конечно, вопрос использования фонетики стиха. В конце концов, русские символисты тоже «поют», а после них польские скамандриты тоже «пели». Как бы это определить? Их пение было, назовем это так, неразумным. А Мандельштам — это умная птица. Он все продумал, он даже понял, что мир так страшен, что петь нельзя, — и все-таки пел.

Надо еще сказать , что русский и польский язык обладают совершенно разными фонетическими возможностями и петь в стихах легче, будучи русским поэтом. Польский язык — более шипящий, скрежещущий, стреляющий, и некоторые стороны мандельштамовского звучания недостижимы по-польски, но, может быть, именно поэтому так важно, преодолевая этот шип и скрежет, извлечь из себя пение — то пение дрозда или щегла, которое слышно у Мандельштама.

Интервью было опубликовано в «Новой Польше» , № 7-8/2004

Наталья Горбаневская profile picture

Наталья Горбаневская

Все тексты автора

Читайте также